Готовые школьные сочинения

Коллекция шпаргалок школьных сочинений. Здесь вы найдете шпору по литературе и русскому языку.

Из какой шинели вышел Грушницкий? - часть 10

Опять какое предчувствие (у Д-го) будущего! Сейчас я помню, как в дни уличных митингов я сидел вечером за чаем у Н. М. Минского. Это было до первой Думы, чуть ли даже не до 17 октября. Все шумело, все умы были подняты, и как-то счастливо подняты. Вдруг раздался звонок, и в маленькую столовую вошли муж и жена, "он" — писатель, "она" — его жена и господин, в шелковом платье с "треном" (шлейф) аршина в два. "Представились", и я услышал лучшую из русских фамилий, до того историческую и громкую, что… "ничего лучшего представить нельзя". Сели. Чай дымился. И "она" передала живо, как сейчас слушала речь уличного оратора перед огромной толпой, "на известную тему".

– Ну, хорошо, хорошо, — сказал я, видя ее одушевление. — Но нельзя же все вдруг. Хорошо, если будет и конституция.

Лица ее и всех присутствующих выразили отвращение. Я сконфузился и поправился:

– Ну, республика, но…

– Что "но"…

– Не рабочая же республика, не социальная республика, с полным уравнением имуществ.

"Муж" мешал сахар в стакане и тянул сладкую влагу с чайной ложечки.

– Ну, конечно, социальная республика! — воскликнула она и чуть-чуть открыла локти. — Руки были красные, худые и некрасивые.

"Черт знает что", — подумал я и замолчал. Но чувствовал, что спорить прямо не имею права: какой же спор, когда "народ хочет".

Была ли она искренна? — Да. — Хотела этого? — Хотела.

Но, может быть, она была и неискренна? — Да, тоже. Дело в том, что мы "с чаем" и в уютной маленькой столовой были так далеки от "рабочего строя", что бытие "буржуазной цивилизации", к каковой они, конечно, принадлежали с мужем, представлялось ей "2х2=4", т. е. вечной и совершенно неразрушимой аксиомой. И аксиома эта до такой степени вечна, железна, неопровержима, что именно от ее вечности-то и можно, а, наконец, даже и хочется повторять:

Вверх дном!

Кувырком!..

Это во время кораблекрушения страшно повторить такое; в Мессине этого стиха не скажешь. Но оттого именно, что вся Россия на плоскости стоит и никаких землетрясений в ней не бывает, в ней и можно читать какие угодно "землетрясительные" стихотворения, можно высказывать самые решительные пожелания.

Россия — самая консервативная страна, — оттого она и самая радикальная. Консерватизм обеспечен обломовщиной, а обломовщина родила "беспечальную" фантазию.

Вот и весь "Стива", который не так страшен, как показалось Достоевскому. "Отведут на "Дно", — вот и вся "История Меровингов"… На "Дне" места много. "Дно" — столп цивилизации. Восходят. Нисходят. И нет причины от этого рушиться самой цивилизации.

Не нужно напоминать, до какой степени много в 1905 — 1906 гг. именно титулованных и богатых людей стало на сторону полного земельного переворота, да и вообще имущественного переворота. Здесь "прогноз" Достоевского разителен; мы же не забудем его нравственных resume.

Я указал, что фаза биографии Достоевского, совпавшая с высказыванием его последнего, предсмертного взгляда на имущественные отношения, была фазою, когда он сам начал впервые "становиться на ноги"… Это — без упрека и отнюдь не к умалению авторитета его взгляда. В самом деле, кто же может разъяснить "смысл любви", кроме любящего, и "смысл разума", кроме разумного, и "смысл науки", кроме ученого, и, наконец, "смысл имущества", кроме имущественного человека. Голос пролетария здесь вовсе не авторитетен; голос человека, живущего "от сегодня до завтра". У пролетария авторитетно его "я Хочу" (владеть). Это — жажда, это — инстинкт, это — воля. Тут энергия и есть авторитет. Но когда пролетарий говорит: "а Они не должны хотеть" (т. е. владеть имуществом) и "должны в мою пользу отказаться от него", то здесь он от "хочу" переходит к "знаю" и здесь он вовсе не авторитетен, потому что он именно не знает смысла "владеть", не знает, между прочим, его нравственного смысла, его хорошего смысла, его благородного смысла. Достоевский с кучею необеспеченных детей и женою, сам больной и уже старый, написавший в свое время о чиновнике Мармеладове, которому "некуда пойти", между прочим, оттого, что он без имущества и никому не нужен, — знал "хорошее" имущества, открыл именно в эти последние годы вечную и добрую сторону имущества как стержня жизни, как фундамента, без которого все валится. И потому он, владетель всего каких-нибудь 2 — 3 тысяч "залежных", прямо закричал на Облонского, когда он вздумал отказаться (хотя на словах) от своего имущества, сказав прямо: "Ты — подлец". Помилуйте: Облонский, — или Нехлюдов, или Толстой, — отказывается в пользу бедняков от богатства; вдруг Достоевский, этот-то бедняк, этот-то праведник, этот-то истеричный и человек "муки", кричит: "Это — подлость! Это — измена!" Просто невероятно, но дело стоит именно так. Он кричит на богатых и требует, чтобы они не раздавали имущества беднякам, потому что если это "по теории" и включает молчаливое:

"Это должны сделать все", то, очевидно, По совести и он должен отдать свои 2 — 3 тысячи, ибо есть люди вовсе без копейки, и через это оставить "Любу и Федю" идти и "пополнить процент социальной статистики" насчет проституток и пролетариев. А что такое "быть пролетарием" — он знал лучше Нехлюдова и Толстого. И в нем вдруг закричали кровь и вместе христианское сострадание, оно же и зоологическое сострадание: "Не хочу! Боюсь! Страшно!" "За себя страшно, а за малюток-сирот еще страшнее". И вот он, не ошибаясь, а совершенно верно, совершенно авторитетно говорит: "Тут — семья, личность, весь современный порядок, весь строй христианского общества, вся совершившаяся тысячелетняя цивилизация, которая стоила крови и мук". Добавим уж от себя: "Крови и мук не меньших, чем пролетарские слезы, чем пролетарские стоны". Стоны здесь, но стоны и там. Кровь тут, но и там кровь. Кровь, пролитая за утверждение всего этого, за то, чтобы дети заработавшегося до страдания отца ("Федя и Люба") не шли в проституцию и голод; чтобы работник под старость (сам Федор Михайлович) имел отдых и мог посидеть на завалинке, любуясь закатом солнца; чтобы издерганный в нервах и больной человек (он же Федор Михайлович) имел не "коллективный с другими номер в общей гостинице" (фаланстерия Фурье, "рабочий дом"), а свой угол в своем дому, вот в тихой Старой Руссе, около Анны Григорьевны и лаская рукою головки Феди и Любы. Ему не "вообще женщины" нужны, а Анна Григорьевна и не вообще "дети", а "свои Федя и Люба". Конечно, стержень и узел собственности лежит не в Облонском, Нехлюдове и Толстом; он лежит в Мармеладове и его Катерине Ивановне, в Соне Мармеладовой и ее судьбе, в Федоре Достоевском. Они "знают", что такое собственность, — "знают", потому что ее "работали", без нее гибли. А те, ведь, ничего не "работали" и никогда не "гибли". Кто же авторитет: они ли, которые "отказывались" (от имущества), или он, который "удерживал" (его)? Конечно, он! Конечно, зерно богатства есть именно бедность, зерно имущества есть именно труд, зерно владения, и "прав наследства", и "неотчуждаемости собственности", — всего, всего этого родник и источник есть сам же пролетариат или, точнее выразиться, "пролетарность", бытие такой штуки в мире и мироздании, чудовищной, пугающей, перед чем леденеет кровь.

Нужна шпаргалка? Тогда сохрани - » Из какой шинели вышел Грушницкий? - часть 10 . Литературные сочинения!

Из какой шинели вышел Грушницкий? - часть 10